Россия

Русская культура в Европе

Иван Толстой: Культурные лидеры, интеллектуальные гуру, духовные наставники. Люди, сформировавшие нас. Сегодня – учителя Федора Полякова.

Профессор Федор Борисович Поляков заведует кафедрой восточнославянских литератур в Славянском институте Венского университета. Его научные и культурные интересы – на стыке древности и ХХ века, античного мира и славянства. И Прага, кажется, самое подходящее место для разговора с таким собеседником.

SoundCloud

Иван Толстой: Когда и как вы оказались в Вене?

Я хотел заниматься специальностью, к которой действующие власти не предъявляют претензий. И одним из таких вариантов мне казалась классическая филология

​Федор Поляков: В Вену я попал в начале 80-х годов по стипендии, оказался в институте, в котором мне сейчас посчастливилось работать. И там я увидел науку, которая удивительным образом напоминала реконструкцию дореволюционной России. Там были те же самые имена, там были удивительные автографы. И они находились на полках, я мог их брать, смотреть, и мне казалось, что этот мир совершенно недосягаем, что мой приезд в Вену возможен только на поезде и только на какой-то короткий срок. Потом оказалось, что это роман длиной в целую биографию.

Иван Толстой: Что это было за заведение и почему вы там оказались?

Федор Поляков: Это был Славянский институт Венского университета. В нем я оказался потому, что хотел посмотреть спасенную библиотеку учреждения, которое насчитывало к тому времени около 150 лет, где работали многие люди, чьи имена считаются классикой славянской филологии. С одной стороны, это книжное воспоминание – классика, книги, библиография. А, с другой стороны, ты понимаешь, что именно здесь они читали лекции, именно здесь они находились, и были какие-то еще остатки этих воспоминаний в виде портретов, фотографий, подписей. Вот это было удивительно.

Иван Толстой: А что вы делали до приезда в Вену? Как вы сами стали славистом и русистом?

Федор Поляков: Я хотел заниматься специальностью, к которой действующие власти не предъявляют претензий. И одним из таких вариантов мне казалась классическая филология. Я очень хотел заниматься античностью, античным миром именно в таком ракурсе, что захлопывается дверь, отдаляет тебя от современности, возможны занятия, написание книг и статей, которые, вероятно, прочитает очень небольшой круг людей, но, тем не менее, которые будут отражать твою жизнь и твои интересы. Естественно, это было представление очень наивное и необдуманное. Когда я попал в Германию в 1981 году, выяснилось, что классическая филология в такой форме предполагает очень много прикладных занятий. В частности, одна из возможностей была бы получить диплом, чтобы потом преподавать в школе. Это тоже все изменилось на моих глазах, потому что становилось все меньше и меньше потребности в преподавателях греческого языка в гимназии, и я оказался со своим сравнительным миром славянской филологии, которой я тоже занимался в Москве, не совсем в центре того, что в Германии в ту пору было классической филологией. Тем не менее, я проявил упрямство и, появившись в Кельне у знаменитого филолога Райнхольда Меркельбаха, ставшего моим научным руководителем, я пытался его убедить в том, что есть некий смысл в сопоставлении каких-то славянских данных с источниками классического мира. На что он мне сказал, что каждый из источников, которым мы располагаем, нужно попробовать, попробовать с ним работать, и предложил мне заниматься греческой эпиграфикой Малой Азии. За что я ему очень благодарен, потому что один раз в жизни, без всякой идеологии, мне дали попробовать настоящий материал. И я был удивлен, насколько этот образ классической филологии отличается от того, который мы получаем, когда читаем только литературные источники.

Иван Толстой: А как начиналась ваша Москва? Почему вы выбрали классическое направление? Это было влияние семьи или окружения? Расскажите немножко о ваших корнях.

Я понял, что хочу заниматься русской культурой в Европе. Не эмиграцией, не политическими аспектами этого, а именно тем, что здесь происходит, когда эти две культуры входят во взаимодействие

​Федор Поляков: Дома были, конечно, книги, потому что мои родители связаны с древней историей и византинистикой. Эти книги были, они какое-то время просто для меня представляли интерес так: раскрыть, обложку, покрутить, даже понюхать. Но, в целом это читать было очень сложно. Я один раз пробовал читать поэму Тита Лукреция Кара "О природе вещей". Это была настоящая каторга, тем не менее, задача была поставлена прочитать это все в переводе замечательного человека, Федора Александровича Петровского. Федор Александрович Петровский, как ни странно, оказался потом, это выяснилось, когда я уже был в Вене, близким другом князя Николая Сергеевича Трубецкого, и таким образом это был мне привет из юности. В Вене я очень жалел, что никогда не имел возможности спросить Федора Александровича относительно его студенческой дружбы с Трубецким.

Вообще-то я собрался стать химиком, около 12 лет мне было, и потом, через какое-то время, когда у меня уже были обожжены руки и школьная форма была прожжена какими-то кислотами, я в спокойный момент обратился к чтению каких-то античных авторов. Вероятно, это был какой-то историк, это был замечательный перевод, мне понравилась эта тематика. Потом я стал читать Плутарха, и Плутарх меня настолько покорил, что я решил все это теперь выяснить в первоисточнике и посмотреть, какие существуют издания. Это и осталось.

Иван Толстой: Вы сказали, что родители занимались византинистикой. Немножко подробнее можете рассказать, кто они были?

Федор Поляков: Мой отец, Борис Львович Фонкич, специалист по греческой палеографии и по греческо-русским культурным связям. Так что мое детство сопровождалось альбомами греческих рукописей, каталогами Ватиканской библиотеки, и я был очень доволен тем, что это все можно посмотреть. Но я не очень понимал, как это связано именно с теми интересами, которые пробуждались у меня. Потому что некоторые опытные люди мне говорили, что я напрасно ухожу от греческой палеографии, что все книги есть дома, что я должен заниматься тем, чем занимается мой отец. А мне казалось, что мне нужно сделать шаг в сторону для того, чтобы понять, кто я такой и зачем пришел. И так это продолжалось из угла в угол какое-то время. Но из-за того, что было очень много книг по Византии, я получил некое представление и об этой части древнего мира.

Иван Толстой: Прежде чем мы двинемся по биографии моего гостя дальше, я прочту открытое письмо Федора Борисовича (разумеется, с его согласия) своему университетскому учителю Николаю Алексеевичу Федорову. Отличный пример искусства благодарности.

"Дорогой Николай Алексеевич!

Не имея возможности общаться с вами столько лет, как это происходило бы, вероятно, при другом развитии событий, мне остается вернуться к годам своего ученичества в Вашей аудитории (с 1976 по 1981-й) и попытаться рассказать Вам mutilum in parvo,что было трудно выразить в нашем марбургском разговоре.

Благодаря Вам мне открылась одна из заветных дверей западноевропейского гуманистического образования. После приезда в Западный Берлин в ноябре 1981 г. в малолюдном семинаре классической филологии Свободного университета под скептическим взглядом всей портретной галереи его бывших профессоров (и представившись Франко Мунари, тогдашнему латинисту) я начал просматривать самых различных авторов. Мне запомнилось мое тогдашнее чувство доступности для меня этого знания. Такому отношению к латинскому тексту как к источнику, поддающемуся расшифровке и эстетическому восприятию, я научился у Вас – и на занятиях, и на Вашем примере.

Потом, оказавшись в 1983 г. аспирантом Райнхольда Меркельбаха в Кельне, я занимался в окружении "юношей бледных со взором горящим" классической филологией в одном из ее германских бастионов, и хотя занимался греческой эпиграфикой, а параллельно и византинистикой, приходилось читать очень и очень много из смежных областей. Помнится, еще в 1974 г. перед заседанием памяти С.И. Соболевского в ИМЛИ мне, школьнику, приведенному папой за ручку в это собрание, М.Н. Цетлин сказал вместо приветствия: "Агафий – прекрасный автор, но ведь и Клавдиан – прекрасный автор". В Кельне я понял, что Моисей Наумович, собственно, имел в виду. Я познакомился с людьми, пишущими друг другу латинские записки тривиального содержания, произносящими многозвучные речи, составляющими приветствия и дипломы почетных докторов по поручению ректората. Мне довелось учиться у Рудольфа Касселя, написавшего в 1951 г. диссертацию "Quomodo quibus locis apud veteres scriptores Graecos infants atque parvuli pueri inducantur describantur commemotentur", читавшего, когда приходилось, латинские тексты бегло, как венский обыватель читает в кафе газету. Едва ли кто-нибудь рискнул бы тогда задать вопрос, почему его многотомное собрание "Poetae Comici Graeci" выходит на латинском языке, а не по-английски, например. Несколько лекционных курсов я слушал и у латиниста Клеменса Цинтзена, впоследствии президента Академии наук в Майнце, который все мои кельнские годы был для меня добрым гением. Его темы касались рецепции латинской литературы в Европе, это было тоже в своеобразное, веселое, как говорила Ахматова, чувство дома. Таким отношением к чтению авторов я обязан Вашей ответственной школе. Слава Богу, у Вас были и до сих пор, как мне известно, остаются ученики, которые в гораздо большей степени, чем я, вносят Ваш импульс в свои профессиональные занятия, но без Вашей школы, Николай Алексеевич, для меня такой путь оказался бы трудом в каменоломне, а не тем духовным пиршеством все еще студенческих времен, которым он в конце концов и обернулся.

Как водится у всех учеников всех эпох, вплоть до сегодняшнего дня, несмотря эсхатологический Болонский процесс, и у меня среди столь серьезных тем много воспоминаний и о наших встречах и разговорах за пределами аудитории. С Тамарой Теперик мы были гостями Вашей матушки. В неправдоподобном далеке остается наша археологическая практика в Херсонесе и наше крымское путешествие, где сильные эмоции в духе римской поры Овидия, виды Мангупкале и киммерийских ландшафтов перемешивались в Вашем курсорным чтением – конечно, поэтов – в доме отставного майора, посреди всех еще не уничтоженных памятников милетской экспансии. Я запомнил, как дионисийская струя на разных торжествах понуждала Вас иногда переходить с родного языка на латынь или на французский. Помню, как Вы сказали нашему, однокашнику, называвшему основные формы глагола oririи после раздумья произнесшему orior, ursus sum: "Правильно,ursus sum, "я Миша".

Но сейчас, когда я пишу эти строки, а пережитое проплывает облаками над крестами видной из моего окна церкви, в которой бывали обитавшие по соседству и Бетховен и Шуберт, вспоминается другой эпизод, почему-то врезавшийся в память уже тогда. Как-то в перерыве мы с Вами стояли у нашей аудитории на десятом этаже, напротив кафедральных дверей, и беседовали. По коридору шел, как мне показалось, старый человек, сутулый, непримечательной наружности. Вы посмотрели на него, смолкли и через некоторое время, когда я полюбопытствовал, почему Вы вдруг замерли, увидев этого пожилого человека, Вы сказали: "Федя, мне не нравится, что Вы называете его пожилым, это секретарь комсомольской организации моих студенческих лет, он мой ровесник". Но мне запомнился, Николай Алексеевич, тот огромный контраст, которому я невольно стал свидетелем: Вы искрились, Вы были вдохновенны – Вы были не его, а нашим современником. За эту искренность и жизненную силу Вашего дара, которым Вы на протяжении многих десятилетий делились со столь многими, примите в радостный день Вашего юбилея также и мою благодарность.

Ваш Федя".

Так писал в открытом письме Николаю Алексеевичу Федорову Федор Борисович Поляков, мой сегодняшний собеседник, профессор Венского университета. Открытое письмо напечатано в московском сборнике "Ars Docendi: Искусство мыслить" в 2015 году.

В каком году вы поступили в университет?

Федор Поляков: В 1976-м.

Иван Толстой: И окончили его?

Федор Поляков: В 1981-м.

Иван Толстой: И после этого вы эмигрировали?

Федор Поляков: Я, собственно, был отпущен, потому что я женился и, по стечению тогдашних обстоятельств, когда между СССР и Западной Германией были интенсивные экономические отношения и "Тиссен" поставлял трубы для газа, в обратную сторону шел поток таких гуманитарных мер, и я оказался в такой волне.

Иван Толстой: И в Германии учение продолжилось или это была уже аспирантура? Вы говорите, что вы у знаменитого немецкого классика учились.

Мои учителя – Борис Владимирович Успенский и Никита Ильич Толстой – были удивительно доброжелательны. У меня было чувство, что, даже совершая какие-то ошибки или приходя к неправильным выводам, ты остаешься желанным собеседником

​Федор Поляков: Когда я попал в Германию и увидел сначала (это не критика, а выражение ужаса и растерянности) славистку в Германии, я понял, что должен заниматься классической филологией. Потому что это была другая научная традиция, она не была подвержена таким влияниям, когда часть людей имеют еще воспоминания о 1933 годе, а часть людей – маоисты или еще кто-то, то есть всегда с очень сильной актуализацией своей специальности. Классическая филология была совершенно другой. Я впервые увидел людей, которые были в состоянии сделать издание текста и которые не просто писали об античной биографии или что-то сравнительное делали, а действительно могли эти тексты издавать, знали великолепно язык. Хотя я видел различных людей в Советском Союзе, знание языка у которых было великолепным, но это было в каких-то прежних поколениях, в моем поколении это было несколько скромнее. Сейчас это улучшилось, это я вижу. Но как эти бывшие ученики гимназии, как это было в Кельне, собирались после обеда и просто так, без всяких заданий читали сложнейшие тексты, это было для меня очень интересным опытом.

Так что мне понравилась классическая филология в Германии, и когда я нашел эту школу, которая согласилась меня взять с упоминанием того, что мы в каком-то родстве, что Геродот описывает в Четвертой книге скифов и гиперборейцев, и как прекрасно, что кто-то оттуда, наконец, пришел… Это все было романтично, и люди прекрасно знали о русской школе классической филологии, великолепно знали Ростовцева, историка Древнего мира, и это все оказалось для меня важным, потому что я попал в очень доброжелательную атмосферу.

Иван Толстой: Но в Вене победила славистика. Как это произошло?

Федор Поляков: Через какое-то время, когда мои договоры подходили к концу, как это в Германии бывает с ассистентскими местами, я вдруг понял, что следующий шаг на поиск постоянного места сейчас будет связан с изменением моего культурного профиля, я тогда должен действительно заниматься другими делами. А это было в 80-е годы, тогда не было чувства такой открытости, не было представления, что сейчас все рухнет и мы сможем просто общаться поверх барьеров, тогда этот барьер в виде Берлинской стены и прочих ограничений был очень реален. Я еще в Москве занимался славянской филологией, и мне тогда казалось, что нужно что-то предпринять, чтобы мне самому ответить на вопрос: как моя культура, на почве которой я вырос, на которой стою, как она сочетается с теперешними моими занятиями? И в тот момент, когда мне предложили проект, который мог вести к постоянному месту, я неожиданно даже для себя понял, что я хочу заниматься именно русской культурой в Европе, которая отражает мое состояние. Не эмиграцией, не политическими аспектами этого всего, а тем, что такое русская культура в Европе. Не данными паспортного стола – каким образом ты приехал, а именно тем, что здесь происходит, когда эти две культуры входят во взаимодействие.

Иван Толстой: Какие же фигуры оказались ключевыми для вас, наиболее интересными за прошедшие годы?

Федор Поляков: В смысле моего образовательного пути, кроме моей семьи, которая давала мне всегда чувство того, что я занимаюсь делом, и подтверждала это, невзирая на то что были разные житейские ситуации, тут были мои учителя – Борис Андреевич Успенский и Никита Ильич Толстой, которые были удивительно доброжелательны. В том смысле удивительно, что у меня было чувство, что, даже совершая какие-то ошибки или приходя к неправильным выводам, ты остаешься желанным собеседником. Вот это поразительное чувство свободы. При этом это все происходило в стенах Московского университета, филологического факультета, общественных дисциплин и разного рода вещей, которые определялись тем временем. Это было важно. Когда я сейчас в ретроспективе на это смотрю, я поражаюсь, как мало нужно людей для того, чтобы что-то получилось. Весь Московский университет, если его рассматривать как политическую организацию или идеологическую, для меня это совершенно не имеет такого значения как общение с этими учителями моими, с кругом их учеников, где остались друзья. Вот это чувство, что не нужны стадионы, а нужно очень мало людей, счастье состоит именно в том, что эти люди встречаются и сохраняют отношения.

У меня была очень серьезная школа в Германии в том смысле, что когда я попал в эту классическую филологию, в эту традицию, мне нужно было многое наверстывать, потому что степень владения материалом и источником была просто другая. Мне вспоминается эпизод, когда мой руководитель, профессор Меркельбах, неожиданно пригласил меня в ресторан. Что, вообще-то говоря… Тогда-то были консервативные люди, он был 1918 года рождения. Мы с ним потом продолжили беседу у него дома и, конечно, выпили больше красного вина, чем он выпивал за последние десять лет. И на следующий день я явился на занятия с головной болью, а он явился, вероятно, с еще худшей головной болью. Но он читал труднейшую поэму александрийского поэта Нонна. Он читал ее так, как читают газету. То есть он ее читал легко, с комментариями, и это производило впечатление совершенного вдохновения. При этом я точно знал, что он ее вчера не готовил. И тут я понял, что нужно добиваться именно такого результата.

Иван Толстой: Это разговор о тех людях, которые произвели на вас впечатление и вас учили. А фигуры, которыми вы стали заниматься профессионально? Вот те самые русские ученые в Европе, которые вас заинтересовали как тема. Кто это были? Какие имена?

Существует русская литература на русском языке, а существуют тексты, которые с ней связаны существенным образом, которые написаны на другом языке, и они должны быть введены в научный оборот

​Федор Поляков: Многие имена были на слуху еще до того, как я стал этим заниматься. Это были византинисты, потому что я работал в течение шести лет в Кельне ассистентом на кафедре византинистики, и история русской византиноведческой школы меня потрясла. Это люди – с их умением в сложнейших ситуациях выживать и спасать свое дело. Это такие люди, как Владимир Николаевич Бенешевич, расстрелянный, и все эти истории, которые кончались в 30-е годы, кончались ужасно. Но то, как эти люди спасали свою специальность и как потом создавали, это в Ленинграде было очень явственно, какое-то продолжение, каких-то учеников… Они делали то, что обычно получается у людей, которые работают в прекрасных условиях. Вот это создание научной школы делалось в годы советской власти таким образом, что все равно это привело к сохранению традиции.

Иван Толстой: А Бенешевич был сотрудником Публичной библиотеки ленинградской?

Федор Поляков: Да. И потом уже я не мог обойти Кондакова, потому что это было очень интересно. А когда-то, уже в начале 90-х, я попал в Прагу, когда открылись архивы и когда я это увидел в первый раз, и здесь была возможность этим действительно заниматься, тут удачно сложилось так, что в Праге был не только литературный центр, но и центр научный, и академический, университетский, и это сочетание меня очень увлекало, когда литературная и академическая традиции сосуществуют, не противореча. И такие люди, как Николай Ефремович Андреев, который был потом известным историком Средневековья, а вначале занимался литературной деятельностью. Все эти люди и эти занятия меня в конце концов привели к тому, что я столкнулся с именами Раисы Блох и Михаила Горлина, ученых и поэтов, и теперь я занимаюсь их судьбой, текстами и надеюсь в скором времени эти тексты оформить в более монографическом виде.

Иван Толстой: Но ведь вы заинтересовались и Серебряным веком. Как он был связан с вашей темой? Или все-таки вас больше интересовали отроги Серебряного века, его эхо уже в 20-е и более поздние годы в эмиграции?

Федор Поляков: Когда я поступил в Московский университет в 1976 году, сдав экзамены, которые мне долго снились, я получил от отца в подарок том "Литературного наследства" Валерия Брюсова. И я стал его читать. Меня заинтересовал жанр комментария. И неожиданно я увидел упоминание человека по имени Эллис. Мне это имя показалось очень странным, я остался смотреть, что написано в этом томе, и потом, отложив, я все равно этого Эллиса запомнил. Мне в Серебряный век дверь была открыта именно таким образом. Я стал заниматься этим вплотную, Эллис меня сопровождает уже много лет, но мое первое представление о Серебряном веке было связано с журналом "Аполлон", экземпляры которого я видел, мне дарили, я смотрел, читал, меня поражал Маковский, его выбор бумаги, шрифта. Так что для меня сначала была сторона эстетическая или связанная с украшением этого всего, а потом я уже понял, что должен этим когда-то заниматься профессионально. И, занимаясь Эллисом, я нашел несколько его неизданных текстов и много разного рода писем. Выяснилось, что для занятий Эллисом очень полезно находиться в Москве, потому что там, конечно, представлена часть его жизни, но для того чтобы понять, что он делал, уехав из Москвы в сентябре 1911 года, что он делал в немецкоязычных странах, очень хорошо ездить по его следам. И я очень благодарен ему, потому что он все-таки умер в 1947 году в Локарно. Мне довелось там побывать несколько раз, и в этих всех местах, в том числе надо было в Риме искать, в Голландии, в разных местах. И вдруг оказалось, что это все имеет непосредственное отношение к русской культуре, что существует русская литература на русском языке, а существуют тексты, которые с ней связаны существенным образом, которые написаны на другом языке, и они должны быть введены в научный оборот. Это касается не только Эллиса, это относится и к Белому, и к Вячеславу Иванову, к тем, кто здесь продолжал свою деятельность.

Иван Толстой: Еще некоторые фрагменты из научных публикаций моего собеседника. "Автобиографические письма Николая Зарецкого".

"Творческий путь художника, книжного иллюстратора и коллекционера Николая Васильевича Зарецкого (1876–1959) в диаспоре – Константинополь, Берлин, Прага и Париж – охватывает четыре десятилетия. Последним прибежищем Зарецкого стал Русский Дом Земгора в Cormeilles-en-Parisis (Seine et Oise). Деятельность Зарецкого связана с несколькими историко-культурными контекстами – кругом "Мира искусства", военно-историческими разысканиями, художественной и литературной жизнью русской диаспоры (как, например, редакция газеты "Накануне" и "Клуб поэтов" Михаила Горлина в Берлине), игровым сообществом А.М. Ремизова.

В диаспоре, наряду с работами в области книжной графики Зарецкий также получил известность как организатор выставок, отражавших его преимущественные интересы – Пушкинскую эпоху, взаимодействие литературы и изобразительного искусства, русскую военно-историческую традицию. Экспозиции выставок подчеркивают непрерывность традиции русской культуры в изгнании. Свидетельством деятельности Зарецкого по утверждению такой преемственности являются его выставочные каталоги. Их историко-культурная ценность определятся отбором материала (в том числе из частных собраний) и особенностями концептуального оформления. Обратим внимание на рукописный каталог выставки Зарецкого "Рисунки русских писателей", открытие которой состоялось 2 декабря 1933 г. в Национальном музее (Národní muzeum) в Праге. В экспозицию также входили два юбилейных раздела – к 50-летию со дня смерти Тургенева и 25-летию ремизовского Обезвелволпала.

Известно, какую огромную роль Гофман играл в ремизовской иерархии литературных предшественников, творчество которых повлияло на его мироощущение. Что же касается Зарецкого, то для оценки его отношения к Гофману приведем свидетельство художницы и поэтессы Нины Бродской (1892 – после 1972), также важное своей характеристикой формальных особенностей его стиля:

"Это знание, эта влюбленность в русское слово и русское прошлое чужды узости: к своим любимым писателям Зарецкий причисляет, например Е.Т.А. Гофмана, своими учителями называет Дюрера, Шардена, Домье. Словесная, историческая культура выражается в его работах безо всякой "литературности", языком строго графическим и чисто "живописным"; декоративная легкость и живой юмор спаяны у него непогрешимостью композиции, уверенной ясностью форм и красок, мастерством разверстки и шрифтов. От любимых почерков 18-го и начала 19-го века Зарецкий с легкостью престидижитатора переходит к собственным алфавитным построениям, четким, строгим и полным шуток и выдумки. В его наиболее "прикладной" графике сильнее всего видна конструктивность основного замысла; она настолько убедительна, что даже в отмеченных определенной эпохой работах его и по сей день ничего не кажется устарелым".

Сходство их представлений о взаимодействии языков искусства подчеркивается различием собственного рисовального метода; по словам Ремизова: "А художник Н.В. Зарецкий – я так и не понял, что толкнуло его ко мне – мое было так противоположно его искусству".

Детализация культурной памяти, придание материальным предметами или фрагментам функции ее носителей, свойственное Ремизову вполне сопоставимо с "вещизмом" Зарецкого и его страстью к антикварному собирательству. Эту черту описывает в гротескных тонах Роман Гуль:

"У Зарецкого в комнате холодно. Но она – как у антиквара. Стоит придавленный пружинный диван. А по стенам, окнам, на столе, на полу расставлены козловские, терехзовские, гулинские, гарднеровские, софроновские, кудиновские, поповские, сипягинские, корниловские, кузнецовские чашки, вазы, блюдца, тарелки, граненый хрусталь, ендовы, графины с сидящими мужичками на пробке".

Впоследствии тот же рассказ о берлинской неприкаянности Зарецкого в переработанном и сокращенном виде Гуль включил и в свои воспоминания, возвращаясь к следующей особенности в характере художника: "Я такой страсти к вещам никогда не понимал. Лишен почти вовсе. Но в Н.В. ее ценил, ибо видел, что это подлинная страсть, которой он живет. В Берлине Н.В. здорово бедствовал, но ему и в голову не могло прийти продать что-нибудь из его старины, а продать это было нетрудно". Очевидно, и в дальнейшем Зарецкий так же не стремился расстаться с предметами из своего собрания, часть которых окружала его в быту до последних дней. В 1952 г., приблизительно два года спустя после переселения Зарецкого во Францию, В.Ф. Зеелер отмечал условия его работы на новом месте: "Конечно, это не мастерская художника. Это – обиталище, притом крохотное, но очень уютное и до отказа "насыщенное" разными примечательными художественными редкостями". Впрочем, такое "обиталище" вполне соответствовало привычкам художника и на прежней квартире в Праге:

"Жил Н.В. на верхнем этаже дома в мансарде, служившей ему одновременно мастерской, кабинетом, столовой и спальней. Комната была заставлена полками с книгами и увешана рисунками, литографиями, лубками, портретами. В буфете-горке красовался русский фарфор. Н.В. работал обычно стоя у высокой конторки, свет попадал в комнату через верхнее окно. Так и написал я его, стоящим у конторки за работой в своем домашнем зеленом халате".

Как сложилась дальнейшая судьба коллекции Зарецкого, в целом сказать затруднительно, однако основное собрание автографов репродукций и документов ему посчастливилось вывезти из послевоенной Чехословакии во Францию".

Иван Толстой: Чем вы занимаетесь как русист, как славист на ежедневной основе? Что вы преподаете, кто ваши ученики, какой круг ваших занятий сейчас, просто ежедневно? Вы утром просыпаетесь и первым делом – что?

Федор Поляков: Проснувшись, я смотрю на купола церкви, в которой отпевали Бетховена, и мне это напоминает о бренности земного существования. Там на мемориальной табличке написано, что он бессмертный, но здесь его отпевали, поэтому нужно как-то выбираться из этого противоречия. И таким образом настает рабочий день. На всем этом пространстве, где можно часами рассказывать о том, как обходятся со славистикой, как ее закрывают в Германии, закрывают кафедры или, наоборот, какие там перекосы в этом или в другом смысле, надо сказать, что Вена производит впечатление города, в котором славянские культуры представляют собой просто живой элемент, это так же как движение трамваев. В Институте славистики – студенты из разных стран, которые умеют очень хорошо, быстро и спокойно путешествовать по славянскому миру, для которых совершенно естественно ехать в Берлин через Прагу, которые ездят в Братиславу за пивом, потому что это оказывается лучше. И вот такое чувство общения с этими людьми более положительно, чем разговор о том, что у нас страдают учебные программы из-за Болонской системы. Они страдают из-за каждой системы. Преподавание военного дела и истории КПСС на филфаке тоже можно представить как то, что разрушало какие-то специальности, но, в действительности, кому было нужно, положено и на роду написано, они это как-то преодолевали. Я представляю себе, что все те, кто хочет выйти на свою дорогу, они сейчас в этой ситуации тоже принимают правильное решение. Вена – столица такой бывшей империи, у которой очень сильная историческая память. И видно, что есть места, где люди получают фантастическое образование с языками, и как магнит Вена вытягивает из Австрии многих людей, которые просто одарены. Может быть, не все обладают научными талантами, но в человеческом, в личностном плане это общение с очень интересными представителями вот этого следующего поколения. Я прихожу на лекцию, вижу этих людей и говорю им, что у всех нас есть одна общая характеристика – мы все родились в 20-м веке. А я жду сейчас человека, который родился в 21-м. Потому что когда я скажу "Гоголь", он меня поправит – "Гугл". И тогда мне придется, наконец, поменять свою программу и сделать ее такой, чтобы это было не противоречие, а чтобы я смог передать ему те самые знания, о которых я говорю. Мы подождем еще несколько лет, и такой человек объявится. Вот это будет интересно.

Иван Толстой: На каком языке вы читаете и какие у вас курсы?

Федор Поляков: Я читаю по-немецки, иногда рекомендуют и разрешают что-то читать на языке специальности. В этом смысле русистика находится в другом положении, чем английская или французская филология, где занятия просто ведутся на этих языках, и было бы странно предложить им читать Шекспира по-немецки. Но у нас традиционно считается, что студенты плохо знают язык и не смогут. На самом деле это для Австрии тоже не обязательно, потому что из-за того, что советские войска находились десять лет на территории Нижней Австрии и Вены, до 1955 года, то во многих школах был введен русский язык, который остался до сих пор, так что у меня бывают люди, которые уже приходят со знанием языка и каких-то текстов. И я читаю Введение в общий курс русской литературы, что для меня является неким испытанием, потому что я не могу в течение двух семестров дать углубленные представления, мне приходится выкручиваться, называть какие-то определенные имена, а о других говорить, что они были. Иногда это приводит к тому, что недавно один студент-сириец сказал мне: "Вот вы говорите о Солженицыне, когда вы об оттепели говорите. А зря – надо, когда о лагерях, говорить о Шаламове". Я говорю: "Ну, давайте с вами поспорим, как я буду о лагерях говорить, не называя Солженицына, как это можно сделать, если ты говоришь о 60-х годах". Вот так бывает, когда мне дают рекомендации. Но в общем я имею возможность читать для бакалавров семинары, они должны быть на какие-то темы вроде русско-французских отношений, и уже внутри этого можно сделать специализацию. И семинары для магистрантов. К этому добавляется еще какой-нибудь коллоквиум, в зависимости от программы. Я пытаюсь не повторяться, у меня программа разная, но мы всегда приходим к тому, что если они не читают тексты, то все равно, какая программа.

Иван Толстой: Сириец-славист – это, конечно, экзотично, а откуда основная масса? Они австрийцы или из славянских стран?

Федор Поляков: У нас основное ядро – австрийцы. Это значит, что у них в роду могут быть представители славянских народов, часто бывают словенцы. Из России и Украины множество студентов всегда.

Иван Толстой: Но у вас есть и научная литературная работа. Когда вы становитесь автором, вы пишете о любимом. Я понял, что это Эллис должен быть, что это будут письма или литературные научные биографии Раисы Блох и Михаила Горлина, вы занимались художником Николаем Васильевичем Зарецким, в архиве которого как раз и лежит гигантское количество писем Эллиса и масса писем Блох и Горлина. О чем еще вы пишете или будете писать? Чего ждать вашим читателям?

Федор Поляков: Я надеюсь сейчас сделать сборник статей, которые связаны с биографиями и текстами малоизвестных людей, которые в профессиональном или литературном кругу появляются как известные имена, но они не известны на уровне текстов. Вот такой опыт у меня был с поэтом Николаем Белоцветовым, великолепным поэтом, очень интересным, для русского Берлина он интересен, для реконструкции связи русской культуры с антропософией. В целом ряде работ это имя упоминается, но до последнего времени на уровне текстов Белоцветов был практически неизвестен. Вот это пример того, как имена должны возвращаться – не только как интерпретация, но как издание. И выясняется, что всегда было бы актуально для историков культурного контекста – это люди, которые пишут на двух языках. И вот когда он пишет немецкие стихотворения, которые, может быть, отражают его русские тексты, являются переводами или переделками, это тоже должно быть приведено в известность и тоже быть характеристикой их – не только русские тексты русских поэтов, но и их деятельность здесь. Любопытная в этом смысле есть замечательная работа Леонида Ливака, профессора из Торонто, где было показано путем библиографии, какое количество русских авторов печаталось по-французски. Поэтому образ эмигранта, отрезанного от средств массовой информации Франции, после этой книги уже невозможен, видно, что группа людей активно участвует в оформлении представления о русской культуре по-французски. И по отношению к Германии это было бы очень интересно, в том числе что касается известного феномена русского Берлина.

Иван Толстой: Ваша редакторская деятельность?

Федор Поляков: У меня было пять гостевых профессур в Вене. За это время я понял, что есть возможность получать деньги на издание книг. К сожалению, это все теперь отменили, существуют совсем другие стандарты и представления, но тогда было сравнительно просто получить грант от министерства на какое-то издание. И я понял, что нужно непременно сделать серию. Даже если не продолжать всю жизнь, даже если там выходит какое-то количество томов и текстов, они должны быть объединены идеей о жизненности русской культуры именно не как культуры эмиграции, а как действенной культуры, части диалога культур в этих странах, в Европе, там, где они находились. И я назвал эту серию в издательстве Peter Lang "Русская культура в Европе". Именно для того, чтобы под этим названием представлять работы, которые все равно шли в одном потоке. Там появились сборники в честь Томаса Венцлова и Джона Малмстада, специалистов по символизму, Рональда Вроона, специалиста по 17-му веку и модернизму. То есть появились такие тексты, где принимало участие множество людей. Появилось издание текстов Лидии Пастернак, которые она писала на трех языках, ее стихов. Было собрано таким образом наследие. Это – первый шаг, потому что ее архив, который сейчас попал в Гуверовский институт, должен изучаться дальше. Это то, чем я занимаюсь в смысле книг. Еще есть журнал, который называется Wiener Slavistischer Jahrbuch, "Венский славистский ежегодник", международный журнал, где есть раздел про архивы и материалы, что мне очень близко, есть статьи и все остальное. Вот это такой филологический журнал, это тоже интересно.

Иван Толстой: И засыпаете вы опять под звон колоколов той церкви, где отпевали Бетховена.

Федор Поляков: Иногда это происходит уже утром, но тем не менее, это такое место, да.

  • Иван Толстой

    Другие статьи и программы здесь: Герои Ив.Толстого

    TolstoiI@rferl.org

    Подписаться

Источник:www.svoboda.org

Related posts

АлексеюНавальномугрозит дальнейшее ужесточение тюремного режима

author

Россия может ответить на новые санкции США не симметрично, но болезненно

author

МВФ призывает Россию не спешить со снижением процентных ставок

author